Блаженство страждущей любви

logo

К 100-летию со дня рождения Достоевского

Ученики Его спросили у Него: Равви! 

кто согрешил — он или родители его,

 что родился слепым? Иисус отвечал:

 не согрешил ни он, ни родители его, но — 

да явятся на нем дела Божии.

(Ин, 9:2—3)

 Блаженство страждущей любви
 

Ф. М. Достоевский

Достоевский дорог и близок нам не только как великий ху­дожник, не только как бытописатель, закрепивший в незабы­ваемых образах свои проникновенные наблюдения над окру­жающей жизнью в ее последних метафизических глубинах, не только как тончайший психолог-сердцеведец, раскрывавший, обнажавший с недоступной подражанию яркостью и четкос­тью сокровенные, внутренние движения человеческой души — и здоровой, и больной, и праведной, и грешной… Прежде все­го, и более всего, Достоевский был гениальным мыслителем- философом и богословом. Творческие образы неугасимо кипе­ли в его душе, и в них он созерцал и постигал тайны творения. Достоевский с ранних лет отстаивал завет: искусство для ис­кусства, требовал фантастики. И все его произведения писаны на тему, писаны для того, чтобы «возвестить» и провести, до­казать и обосновать какую-нибудь мысль, какую-нибудь «идею». Все творчество его есть грандиозная мифологема. И в том и заключалось недосягаемое величие его художественного дара, что он смел себе позволить программную поэзию. Не все­гда это удавалось даже Гёте. В русской литературе на это не доставало сил даже у Толстого. Один Достоевский был доста­точно мощен, чтобы раскрывать философские теоремы в об­разах, и его образы не сохли, не мертвели, оставались яркими, живыми и естественными.

Трудно подвести произведения Достоевского под какую-ни­будь из обычных рубрик литературной классификации. Это, ко­нечно, не романы и не повести. Но это и не драмы, как бы ни были трагично-действенно задуманы и построены его рассказы.

Лучше всего назвать их религиозными легендами. Всюду, всегда здесь чувствуется два плана — здешний и тамошний, земной, всякому человеческому взгляду доступный, и горний, куда достигает лишь просветленный взор в редкие минуты бла­годатного озарения. В жизни Достоевский видит и подмечает не только внешние сцепления эмпирических причин и след­ствий, не только воздействия среды, окружающих людей, пе­реживаемых случайностей на судьбы и мысли человеков, не только естественную игру страстей, — он видит, «как дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей». И в эту таин­ственную, страшную тему неотступно всматривается и как бы про себя шепчет в трепете и дрожи о том, что ему открывается.

Достоевский воспринимал и переживал жизнь как мучитель­ную и напряженную борьбу. Подобно ветхозаветному проро­ку, он видел свиток книги животной и прочел на нем «и плач, и стон, и горе», и, подобно пророку Иезекиилю, он съел этот сви­ток, и «на устах его стало сладко, как мед». Все действующие лица Достоевского — в горе, в несчастье, в позоре, в надрыве, в грехе и в борении. Все они страдают, все уязвлены и точно одержимы. То это «бедные люди», «униженные и оскорблен­ные», забитые и придавленные судьбой, то это отверженные людьми «преступники»; то это «мучимые Богом» неудачные искатели; то это злодеи и мучители, уже утратившие не только образ и подобие Божие, но и облик человеческий, уже приняв­шие образ звериный. В каких-то зловещих корчах и судорогах изображает Достоевский человеческое существование. Одни уже пали, другим падение предстоит в неминуемом будущем. Чувствуется воочию, что дьявол, «яко лев рыкая, ходит, иский кого поглотити». Мир лежит во зле, пронизан, насыщен иску­шениями и соблазнами. Каждым образом своим Достоевский показывает, как трудно и тягостно жить, как жизнь жестока. Но из такого мрачного созерцания он не делает горестного и безотрадного вывода — от разочарования и отчаяния он бес­конечно далек. Наоборот, душа его переполнена веселия и ра­дости, и в ней непрестанно зарождается и неумолчно звучит «торжественная осанна», «трагический гимн Богу». «Братья, не бойтесь греха людей, любите человека во грехе его, ибо сие уж подобие Божеской любви и есть верх любви на земле. Лю­бите все создание Божие, и целое, и каждую песчинку. Каждый листик, каждый луч Божий любите. Будешь любить каждую вещь и тайну Божию постигнешь в вещах… Просите у Бога веселия. Будьте веселы, как дети, как птички небесные. И да не смущает вас грех людей, в вашем делании»… Эти слова старца Зосимы (в «‘Братьях Карамазовых») звучат прямым отзвуком прозрений великих подвижников и духоносных мужей Право­славной Церкви. «Кто достиг истинной молитвы и любви, тот не имеет различения вещей, не различает праведного от греш­ного, но всех равно любит и не осуждает, как и Бог, сияет сол­нце и дождит на праведные и неправедные», — говорил преп. Никита Стифат. На высотах подвига духовного, по свидетель­ству преп. Исаака Сирина, сердце разгорается любовью, жа­лостью и умилением — «о всем творении — о людях, о птицах, о животных, о демонах и о всей твари» — и «вследствие этого о бессловесных, и о врагах Истины, и о вредящих ему ежечасно со слезами приносит молитву, чтобы они были хранимы и что­бы им быть помилованными». И в этом достигается богопо­добная чистота сердца, и человек неложно созерцает Бога. Достоевский сумел ощутить мир как прекрасное творение Бога, доставившее радость самому Создателю своему, сквозь всю ту толщу греховных наращений, которую привнесли падшие и зараженные грехом люди. Он сумел различить во всяком чело­веке, совершенно искаженном грехом, образ и подобие Божие. И воскликнуть: все «добро зело». Хотя и видел вокруг себя «и плач, и стон, и горе»…

Главный вопрос, «которым я мучился сознательно и бессоз­нательно всю мою жизнь, — существование Божие»,— писал Достоевский Ап.Н.Майкову. «И не как мальчик я верую во Христа и Его исповедую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла»,— записывал он в своем дневнике незадолго перед смертью. Но вера не только для самого Достоевского была подвигом: он с неподражаемой силой показал, что толь­ко в качестве подвига, ответственного и тревожного, вера и возможна. Вера должна быть совершенно свободна, не может опираться ни на какие доводы и основания. Миросозерцание Достоевского по существу своему есть миросозерцание траги­ческое, но трагизм Достоевского глубоко своеобразен: впер­вые в мировой литературе им был раскрыт трагизм свободы. В языческой трагедии древности и в европейской трагедии Но­вого времени, от Эсхила до Шекспира и до Гёте и Ибсена, не­изменно трагическая завязка создавалась столкновением лич­ной воли с безличным и отвлеченным Роком — с неизменными законами природы, с своеволием стихийных страстей, с «судь­бой»… И личность гибла под давлением того, что не имело лика, индивидуальное раздавливалось абстрактным. Только Досто­евский создал трагедию христианскую, трагедию свободы, рож­дающуюся из внутреннего раздвоения человеческого духа, вполне реально бьющегося между волевым избранием чистого или греховного, узкого или широкого пути. И это избрание не может и не должно опереться ни на какие основания, — здесь главная трудность, главный соблазн веры.

И мало того, что нельзя доказать бытия Бога доводами разу­ма — если бы и можно было, то этот доказанный логически Бог не был бы живым Богом: есть ли что общее между тем Богом, о котором мы можем говорить в наших суждениях — и говорить тем же языком, что и о вещах земных и человеческих, — и Царем Славы, Царем Царствующих и Господом Господствующих, пред которым даже лики ангельские со всяким началом и вла­стью в благоговейной жути закрывают свои лица? «Кто, уви­дев Бога, понял, что он видел, — не Его он видел». «Братья Карамазовы» являются в известной степени гениальным худо­жественным комментарием на эти поистине страшные слова одного из псевдо-Ареопагитовых писем. В легенде о Великом инквизиторе и во всех беседах Ивана Карамазова Достоевс­кий раскрывает все соблазны и опасности вторжения разума в дело веры. «Мир во зле лежит», и всякая попытка это объяс­нить, т.е. показать необходимость такого мира, приводит неиз­менно к оправданию зла. Без зла, без черта «не будет никаких происшествий», «все обратилось бы в один бесконечный моле­бен», святой, но скучноватый, — не было бы жизни, не было бы развития, движения, совершенствования… Настал бы по­кой, — но могильный покой, застой. И только потому, что есть зло, возможна жизнь, борьба, порывы и стремления. Достоев­ский хорошо знал этот уклон мысли: он был очень близок в те годы, когда переживал «Братьев Карамазовых», с Владими­ром Соловьевым, который шел как раз таким путем. И Досто­евский резко и определенно отверг этот путь, начинающийся с Премудрости Божией, — ведь Она недоведома человеку… Нет, надо «жизнь полюбить больше, чем смысл ее», «полюбить прежде логики… непременно, чтобы прежде логики». И не иронией звучит совет Ивана Карамазова «никогда не думать… а пуще всего насчет Бога, есть ли Он или нет?» Бог, доступный логи­ке, «евклидовскому» разуму человека, есть Бог Великого инк­визитора, т.е. вовсе не Бог, а тот «страшный и умный дух», что говорил с Христом в пустыне, «дух самоуничтожения и небытия»… Разум уничтожает свободу и личность человека. Пусть горе пройдет, плач и рыдания прекратятся и гармония снидет на землю: «Понимаю же я, каково должно быть сотря­сение Вселенной, когда все на небе и под землею сольется в один хвалебный гимн и все живое и жившее воскликнет: «Прав Ты, Господи, ибо открылись пути Твои»». «Уж когда мать об­нимется с мучителем, растерзавшим псами сына ея, и все трое возгласят со слезами «Прав Ты, Господи», то уж конечно на­станет венец познания и все объяснится…» Но сердце человека может ли приять этот «венец познания»? Нет, оно не приемлет ни отмщения, ни возмездия. И здесь предстоит выбор: путь разума и познания поведет к отрицанию Бога, к признанию самого себя за Бога, к «человекобогу», самообожествлению; путь веры — вопреки знанию — и любви — несмотря на зло и горе — ведет к Богу и к Богочеловеку, к Страдавшему и Вос­кресшему во славе и со славою Грядущему паки Христу. «В том и великое, что тут тайна — что мимоидущий лик земной и вечная истина соприкоснулись тут вместе». Вечная Истина, которая выше разума, помимо разума раскрывается в душе, — и в этом вера. Для разума она не имеет основ. Какие основа­ния считать истерзанного, окровавленного, со злодеями вме­ненного и к нечестивым причтенного голгофского страдальца Сыном Божиим? — но блаженны невидевшие и поверившие… Не разум, а «горение сердца» подсказывает радостный возглас: «Бог мой, Господь мой».

Труден и тяжел путь веры, но только он один даст радость навеки. Достоевский прошел его от начала до конца и потому легко и спокойно повторял на смертном одре слова Христа: «Не удерживайте приходящих ко Мне». Бездну греха и паде­ния человеческого он изведал до дна личным опытом, но осан­на не слабела в его душе, и только он, знавший глубины сата­нинские, прелести «идеала содомского», оказался способен в русской литературе создать образы великих праведников… И невольно вспоминается ветхозаветный царь-пророк, согрешив­ший, кажется, всеми грехами человеческими и все же удостоен­ный несказанной чести дать имя Спасителя мира сыну Дави­дову. Только тот, кто среди греха и падения не впадает в уны­ние, кто среди горя и страдания не соблазнится, только тот внидет в радость Господа своего: Достоевский это хорошо знал и настойчиво проповедовал. И ему было дано видеть в пред­чувствии великую радость обновления и освящения твари. Ему было дано осязать Смысл мира, который выше всякого смыс­ла. «Пусть я проклят, пусть я низок и подл, но пусть и я целую край той ризы, в которую облекается Бог мой; пусть я иду в то же самое время вслед за чертом, но я все-таки и Твой сын. Госпо­ди, и люблю Тебя, и ощущаю радость, без которой нельзя миру стоять и быть». И в этой радости и любви рождается вера — «сия победа, победившая мир»…

Пророк Иезекииль, которому был показан Богом свиток с плачем, горем и страданиями, единственный из ветхозаветных пророков удостоился созерцать в пророческом видении тот радостный день Всеобщего восстания, когда иссохшие и побе­левшие кости вновь покроются плотью, сочленятся в новые составы и в эти тела вернется дух и жизнь. И мало того, ему одному был показан Грядущий Град Нездешний, которому имя «Господь там»… Так и Достоевский, созерцавший прозорли­вее всех «темные» и мрачные, скорбные и омерзительные сто­роны жизни, видевший «метафизическую истерию» человечес­кой души, но «претерпевший до конца», «ради веры» сделался поэтом радости и надежды, пророком воскресения и возрож­дения страдающей и падшей, беснующейся и одержимой тва­ри. Достоевский дерзнул помыслить то, что из земного было ему всего дороже, — Россию, этот «народ-богоносец» в образе бесноватого. Но ему же дано было в пророческом напряжении предугадать искупление. Трудно для человека удержаться в границах и пределах.

И Достоевский не смог и не сумел избегнуть утопического искушения, и постоянно радостное предчувствие грядущего обновления развертывалось у него в картине Царствия Божия на земле. Он знал и понимал, что не на земле и не во времени радость человеческая исполнится. Но слишком дороги и близ­ки были для него эти здешние, дольние муки, слишком любил он эту грешную землю. И закрывалась не раз призрачным об­разом «окончательного разрешения» человеческой тоски та грядущая «новая земля» под новыми небесами. Он не мог вме­стить ту тягостную тайну, что после Воскресения Христова Спаситель может являться, но не может уже жить и пребывать в еще не изжившем своего искупительного «сорокоуста» мире. Ему хотелось, чтобы этот мир теперь же, сразу вместил бы Христа. Отсюда колебания его творчества, отсюда неудачи и угадания его замыслов. Создать образ «совершенно идеально­го человека» ему не пришлось. Нарисовать картины правед­ного мира он не смог. Ибо нет еще полной святости на земле и не пришел еще час. Есть тайна у Достоевского, тайна о челове­ческой радости о Боге, о сладости, еже со Христом быти. Не в предсказаниях «вселенского и православного дня» пророчес­кая сила Достоевского, но в той напряженности, с которой долгие годы своего писательского подвижничества он твердил и повторял мукой личного опыта обретенную истину испове­дания: не к кому, Господи, нам идти! Ты имеешь глагол вечной жизни!.. Не случайно в поисках человеческого идеала обратил свои взоры Достоевский в монастырские обители: он понял, что только из церковных недр исходит и для земли мир, и че­ловекам благоволение. Здесь творится сокровище, недоступ­ное ни ржавчине, ни татям. И если бы разгорелось пламя веры в человеческих душах, спалило бы оно всю неправду. Тогда воздвиглись бы «стены Иерусалимские». Это видел и это про­поведовал Достоевский.

София. 1921. XI. С. 2—15

Ф.М. Достоевский и православие. Публицистический сборник о творчестве Ф.М. Достоевский. Москва 2003



Источник: Свято-Троицкая Сергиева Лавра



Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *